Введение
Исскуство живописи
Портреты
Русский импрессионизм

АФИША
Выставка
Марк Ротко: в неведомый мир
Живопись, графика
Выставочный зал Центр современной культуры «Гараж»,
пт 23 апреля — сб 14 августа
(495) 645 05 20, Образцова, 19а

Прошедшие выставки


ХУДОЖНИКИ
Эдгар Дега
Фредерик Базиль
Мэри Кассат
Эдуард Мане
Клод Моне
Берта Моризо
Камиль Писсарро
Пьер Огюст Ренуар
Альфред Сислей
Поль Гоген
Винсент Ван Гог
Энри Тулуз-Латрек
Поль Сезан
Гюстав Кайбот
Арман Гийомен
Андерс Цорн
Жорж Пьер Сера
Мари Бракемон


 
 
Ожидание, или Камилла в зелёном и голубом

Автор: Юрий Калещук

Пройдёт много лет, прежде чем Клод Моне сможет написать это письмо:

"Сегодня более чем когда-либо я вижу, насколько противоестествен тот незаслуженный успех, который выпал на мою долю. Я всегда стремился достигнуть лучшего, но возраст и неудачи истощили мои силы. Не сомневаюсь, что вы найдёте мои полотна совершенными. Я знаю, что, когда я их выставлю, они принесут мне большой успех, но мне это безразлично, поскольку сам я считаю их плохими..."

Долгая жизнь подходила к закату, художник ни в чём не нуждался и никого не хотел видеть. Впрочем, он и не смог бы увидеть никого из тех, кто был ему дорог, даже если бы захотел этого: все давно ушли, он остался последним – астероид XIX века, угодивший в XX. В XIX – кажется, в 63-м году, да и в 74-м тоже – он был нищ и счастлив, потому что рядом были все, кого он любил.

У папаши Глейра, близорукого швейцарца, который держал мастерскую на левом берегу Сены, были свои причуды. Натурщиков он непременно обряжал в подштанники, уверяя, что не хочет спугнуть женскую клиентуру. И напрасно пухлая англичаночка с круглым лицом, на котором веснушек было больше, чем чистой кожи, требовала, чтобы натурщик снял "малиньки калисон", – Глейр был неумолим, а натурщик глух. Англичаночка пустила в ход последний аргумент: "Мистер Глейр, я уже знаю, как этто выглядит. У меня дафно есть любофник" – Глейра и это не убедило, а Ренуар с Базилем зашлись от смеха. Что было общего между ними, сыном бедного портного с окраины Парижа Огюстом Ренуаром и наследником сенатора из Леро, богатого виноградаря, Фредериком Базилем? Лёгкость, с какой давалась учёба, и уверенность в том, что им суждено нечто большее, чем копирование картин, даже если это полотна признанных мастеров. Третьим в свою компанию эти двое приняли Камиля Писсарро, конторщика и сына конторщика с Антильских островов. Он был лет на десять старше их, но молча согласился оставаться в тени; впоследствии он станет не только замечательным живописцем, но и теоретиком их школы. Группа, правда, пока никак не складывалась: ни одному из них не был дан дар бесспорного лидера.

И тогда появился четвёртый.

О, его возникновение на пороге мастерской Глейра запомнили все: безукоризненно одетый, в сорочке с кружевными манжетами – щёголь! денди! И невдомёк было, что в кармане у того ни сантима, да и сам он не инфант, не потомственный дворянин с родословной, взявшей разбег во времена Карла Смелого, а строптивый сын мелкого лавочника из Гавра; звали его Клод Моне. Все быстро привыкли, что он заказывал платье у лучшего портного Парижа, никогда не платил, а когда тот заикнулся о деньгах, сказал со снисходительным высокомерием:

– Если вы настаиваете, мсье, я лишу вас своих заказов.

Однако не манеры влекли к нему Базиля, Ренуара и Пассарро: Клод Моне был столь естественно независим, что невозможно было не восхититься этим свойством юного провинциала.

Для работы с натурой Глейр предлагал своим ученикам невзрачный табурет; Моне проворчал: "Он пригоден лишь для того, чтобы доить коров" – и шагнул на край маленького помоста, где стоял натурщик. Находиться здесь Глейр позволял только самому себе, и поступок ученика лишил его дара речи, а Моне невозмутимо заметил:

– Мне необходимо находиться ближе, чтобы ухватить структуру кожи.

Потом, разглядывая этюд Моне, Глейр попытался взять реванш, сказав с подчёркнутым огорчением:

– Слишком точно передан характер модели. Перед вами коренастый человек – вы и рисуете его коренастым. У него огромные ноги – вы и передаёте их такими, какие они есть. Натура, мой юный друг, хороша как один из элементов этюда, но сама по себе она не представляет интереса.

Моне только улыбнулся – больше глазами, чем губами, но друзья заметили это. Их начинало тяготить откровенное школярство, процветавшее в мастерской Глейра, они были готовы уйти, но Клод Моне неожиданно заявил:

– Мсье Глейр превосходно ставит рисунок. Без такой школы не стоит и думать о том, чтобы сказать в живописи новое слово. А что до остального – его даст нам природа, и прежде всего солнце.

И увлёк друзей в Барбизон, деревушку под Парижем, где из 250 жителей сто были художниками из французской столицы; поразмыслив, Моне предпочёл остановиться рядом, в крохотном сельце Марлотт. В те времена здешние леса ещё сохраняли свою первозданную красоту, она подавляла величием, похожим на холодное великолепие пейзажей Добиньи и Милле, и Ренуар бормотал:

– Не нужно мне столько природы! Дайте мне яблоню в садике на окраине города, и с меня достаточно. Я не нуждаюсь в Ниагарском водопаде!

Клод Моне не столько возражал, сколько гнул своё:

– Глядите на вещи раздельно, друг мой. Это не слитный лес – это отдельные деревья, похожие на натурщиц. Обратите внимание на солнечный свет: прошивая листву, он изменяет и цвет листьев, и свой собственный. А тень? Тень не отсутствие света, друзья, это просто свет другого качества и силы!

Навьючив на себя мольберты, друзья разбредались по лесу; вечерами их хватало только на то, чтобы облиться водой из колодца и выпить по стакану местного вина. Париж был рядом, там кипели страсти, там принимали картины в Салон и отвергали их, сокрушая надежды; друзьям всё это ещё предстояло.

Эмиль Золя, обозреватель газеты "Эвенман", лукавил, когда писал о героине картины Клода Моне "Дама в зелёном" как о незнакомке, – он хорошо знал её:

"Я уже закончил хождение по пустым и холодным залам, когда вдруг заметил молодую женщину, которая, волоча за собой длинный шлейф, идёт к стене, будто в ней есть проход..."

В те времена вечерами в домах царил тусклый газовый свет, жизнь в мастерских замирала, и друзья собирались в кафе. Выбор был велик, но они предпочитали "Гербуа" по улице Батиньоль, 11, близ заставы Клиши. Здесь властвовал Эдуард Мане, самый старший из всех, кроме Писсарро, однако не возраст, а опыт определяли его место в компании: он раньше других прошёл горнило испытаний высокомерного жюри Салона и издевательски настроенной публики, но это не поколебало его убеждений и веры.

– Вы только послушайте, чего они хотят! – говорил Эдуард Мане. – Вы, мсье Золя, послушайте непременно – это пишет ваш коллега: "Мы предпочитаем священную рощу, где бродят фавны, а не лес, где работают дровосеки; греческий источник, где купаются нимфы, а не грязный пруд, где барахтаются утки; полуобнажённого пастуха, который гонит своих коз вергилиевским посохом, а не заросшего до ушей крестьянина с глиняной трубкой во рту". Вы понимаете, друзья, к чему они нас призывают? Чтобы мы писали так называемые классические сюжеты, чтобы наши работы были похожи на холсты, от которых уже трещат залы Лувра!

– По мне, так Лувр вообще стоит сжечь, – пробормотал Писсарро.

– Нет, дорогой друг, – возразил Ренуар. – Полотна, возможно, заслуживают такой участи, а здание следует сохранить. Чтобы детишки могли прятаться в нём во время дождя.

– Мсье Золя? – нетерпеливо окликнул Мане. – Что вы думаете о статье коллеги?

– Типичный буржуазный взгляд на вещи! Толстосумы, разбогатевшие внезапно, а значит, взявшиеся ниоткуда, рассматривают классические полотна как доказательство незыблемости мира и того, что они – они, мерзавцы! – были всегда.

Художники ценили попытки Эмиля Золя защитить их работы, догадывались, что таким скандальным образом он делает себе имя, но не могли предугадать, что произойдёт дальше. Много позже, прославившись, Золя оценил достоинства буржуазного образа жизни, которые стали ему доступны, и с искренним недоумением восклицал: "Как же так! Разве мог я сражаться за такое!" Он написал чудовищный роман "Творчество", герой которого, одержимый и безжалостный художник, был слеплен из воспоминаний о реальных друзьях молодости – Поле Сезанне, но в большей степени Клоде Моне. Роман оскорбил не только их, все они вычеркнули писателя из своей памяти, а Моне прислал ему сдержанное письмо: "Я прочёл книгу и, должен признаться, расстроен и встревожен. Я очень долго сражался за своё понимание искусства и боюсь, что сейчас, в момент успеха, критики могут использовать вашу книгу для того, чтобы нанести нам решительный удар", – но, повторяю, это произошло много позже, а пока в кафе "Гербуа" шла обычная и почти что беспечная пикировка старых друзей.

– А вы, Клод? Почему вы молчите? – неожиданно спросил Эдгар Дега. – Каково ваше мнение обо всём этом?

Дега слыл мастером язвительных реплик, любил, чтобы последнее слово в разговоре оставалось за ним, и счёл Клода Моне, обычно не принимавшего участия в застольных беседах, наиболее подходящей мишенью.

– Какое это имеет значение, дорогой Дега? – улыбнулся Моне. – Разве самое остроумное замечание сейчас поможет мне тогда, когда я поставлю мольберт в лесу или на лугу и столкнусь с настоящими проблемами?

Дега рассмеялся:

– Пленэр! Да я, если бы работал в правительстве, завёл бы специальный отряд жандармерии, чтобы следить за типами, которые пишут пейзаж с натуры! О, я не хочу ничьей смерти – меня бы вполне устроило, если бы ружья были заряжены дробью!

– Желаю вам преуспеть в этом, господин министр! – склонился в шутовском поклоне Клод Моне.

Золя давно заметил, что к их разговорам внимательно прислушивается девушка – совсем юная, лет 17-ти, с удивительным, не по возрасту грустным лицом – и смотрит при этом только на Клода Моне. Уже несколько вечеров подряд она приходит в "Гербуа", садится за соседний столик, пьёт оранжад маленькими глотками и не сводит глаз с молчаливого художника. Потом все заметили это, а когда заметил и Моне, он поднялся, подошёл к девушке, молча протянул ей руку, помог подняться.

И они ушли.

Девушка больше не появлялась в "Гербуа", но когда друзья узнали её в "Даме в зелёном", поняли, что Камилла Донсьё – так звали девушку – никуда не исчезла.

Над "Дамой в зелёном" дружно потешались критики и зрители; газетные остроумцы не уставали печатать шаржи, где длинный шлейф вываливался за край картины, а шея женщины была перекручена, как штопор. Моне старался не обращать внимания на поношения: теперь с ним была Камилла, она родила ему сына, ради них хотелось жить, – но жить было не на что.

Спасением был только Аржантёй, маленький городок, который отыщешь не на всякой карте; если перевести название с французского, выйдет что-то вроде Серебрянки: здесь были сад и река, сюда любили приезжать друзья, и для каждого отыскивался уголок, приятный его взгляду. Моне завёл лодку с навесом, назвал её плавучей мастерской и днями напролёт писал текучую воду, дотошно передавая её изменчивые состояния. И однажды Эдуард Мане, который недолюбливал Клода Моне по нелепой причине (их путали вначале из-за созвучия фамилий), не выдержав, воскликнул:

– Да вы посмотрите, какая у него река! Это же Рафаэль воды!

Признание друзей было дорого.

Однако Салон отвергал их картины одну за другой, а если даже принимал, то развешивал так, что разглядеть их было невозможно; Клод Моне предложил организовать свою выставку, "Салон отверженных".

Оказалось, что затея больше, чем неудача. То была катастрофа.

Критики состязались в остроумии: пейзажи сравнивали с обоями, обнажённую натуру – с пластами гнилого мяса, многофигурные композиции – с горячечными видениями сумасшедших. Моне испытывал боль не столько из-за собственного провала, сколько из-за того, что стал невольной причиной оскорбления друзей, – друзья утешали его, как могли, они любили его, как умели. Клод Моне уже написал прекрасные картины – и "Снег в Аржантёе", и "Паруса в Аржантёе", и "Завтрак на траве", и "Женщин в саду", за которые спустя двадцать лет ему будут предлагать сотни тысяч и миллионы франков, а пока обстоятельства вынуждали его писать отчаянные письма:

"С позавчерашнего дня у меня нет ни одного су, а в кредит больше не дают ни у мясника, ни у булочника. Хотя я и верю в будущее, но, как видите, моё настоящее очень тяжело. Не сможете ли вы срочно выслать мне 20 франков?"

Друзья помогали ему – Ренуар добывал заказы у тщеславных лавочников, они выполняли их вместе; состоятельный Базиль присылал деньги.

Но Базиля вскоре не стало.

18 июля 1870 года император Франции Наполеон III объявил войну Пруссии; предполагалось, что то будет небольшая победоносная прогулка. Фредерик Базиль приехал в Аржантёй, разодетый столь странно, что Моне воскликнул:

– Что с вами, мой друг?

– Это форма зуавов – самых отчаянных полков в кавалерии Франции, – гордо ответил Базиль.

– Вы идёте на войну?

– Разумеется. Родина зовёт.

– Разве родина объявила войну пруссакам? Это сделал тщеславный недоумок, которого вы называете своим императором!

– Вы республиканец, Клод?

– Во всяком случае, не монархист. Вы же знаете, что мой единственный монарх – солнце, моя республика – река, а народ – это цветы и листья. Разве можно желать иного? Опомнитесь, мой друг.

2 сентября, через полтора месяца после объявления войны, Наполеон III капитулировал под Седаном. Французские войска беспорядочно отступали. И не в лихой атаке, а на грязной дороге снаряд прусской артиллерии, вслепую обстреливавшей французские тылы, оборвал жизнь Фредерика Базиля.

Пока шла война, Клод Моне узнал, что в Лондоне обретается некий маршан, торговец картинами, который знает толк в современной живописи. Пристроив Камиллу с сыном к случайным знакомым, Моне отправился за Ла-Манш. Но, прежде чем он отыскал Дюран-Рюэля, того самого странного маршана, Моне увидел нечто, потрясшее его больше всего: легендарный лондонский туман. Да нет, не туман сам по себе, не густое скопление влажного малопрозрачного воздуха, а непостижимость изображения предметов, скрытых туманом: то была такая задача для настоящего художника, что Моне позабыл обо всём. Взгляните на его картину "Темза. Парламент" – и вы поймёте, о чём я говорю.

Позднее он нашёл и Дюран-Рюэля – этому маршану суждено будет сыграть огромную роль в жизни импрессионистов: так с лёгкой или нелёгкой руки Клода Моне стали именовать всё их течение – на злосчастной выставке "Салона отверженных" Моне показал картину, которая называлась "Soleir Levant. Impression" ("Восход солнца. Впечатление"). Дюран-Рюэль купил у Клода Моне несколько работ. Вернувшись во Францию, Клод осыпал Камиллу цветами, драгоценностями и платьями; в честь друзей были даны лукулловы пиры; деньги у Клода Моне никогда не задерживались.

Война, Коммуна, Республика не изменили отношения к художникам нового времени. И дело было уже не в жюри – в жюри Салона попадались вполне вменяемые живописцы, но консерватизм публики оказался несокрушим. Ей хотелось покоя и самодовольной уверенности в том, что в толпе они едины и монолитны, а "Бульвар Капуцинок" утверждал, что в толпе они разобщены, безлики и одиноки. Публике хотелось возвышенной красоты горных водопадов, а ей предлагали "Лягушатник". Даже цветы у этих художников не были изысканны – обычные полевые цветы...

Однажды Моне разбудил Ренуара торжествующим возгласом:

– Я нашёл, что им нужно! Вокзал Сен-Лазар! Когда отправляется поезд, дым паровоза застилает всё так, что кругом ничего не видно! Это волшебная картина! Надо только задержать руанский поезд: освещение куда лучше через полчаса после его отправления!

– Ты спятил, – сказал Ренуар. – Кто тебе позволит такое?

Моне, облачившись в свой лучший костюм, выпустив кружевные манжеты и поигрывая тростью с золотым набалдашником, приказал подать свою визитную карточку директору вокзала. Тот принял его немедленно.

– Я художник Клод Моне. Я решил писать ваш вокзал. Долго колебался, какой выбрать – Северный или ваш, и решил остановиться на вашем. Мне только хотелось бы...

Ошеломлённый директор приказал сделать всё, что потребует художник: поезда задерживали, останавливали, они густо дымили – Моне писал, окружённый почтительным вниманием.

– А я не смел расположиться перед лавкой бакалейщика на углу улицы! – сказал Ренуар, когда вокзальная эпопея Моне завершилась. Тот торжествующе заметил:

– Теперь они наши!

– Кто? – осведомился Ренуар.

– Публика! Буржуа! Покупатели картин! Ведь они полжизни проводят, перемещаясь по железным дорогам! Разве станут они покупать изображения дилижансов или карет, которых больше нет! Ты увидишь: теперь всё изменится!

Не изменилось. И не могло измениться: публика предпочитала видеть на стенах своих квартир дилижансы, которых больше нет. Да тут ещё Дюран-Рюэль, по которому прошёлся катком экономический кризис в стране, временно прекратил покупать полотна импрессионистов, и Клоду Моне не оставалось ничего, как снова садиться за слёзные письма:

"Не можете ли вы мне помочь? У нас в доме нет ни одного су, чтобы мы могли хотя бы поддержать огонь в очаге. В довершение всего жена моя нездорова и нуждается в уходе; она, как вы, вероятно, знаете, родила мне прекрасного мальчишку. Не можете ли вы одолжить мне 2–3 луидора или хотя бы один? Я пробегал вчера весь день, но не смог добыть ни сантима..."

Он было решил взять учеников, хотя терпеть не мог никаких занятий, кроме самой живописи. Затея не удалась. Пришла только одна ученица, юная и предприимчивая буржуазка, и сразу стала оказывать столь утомительные и вульгарные знаки внимания, что художник не выдержал:

– Не тратьте пыл, милочка. Я предпочитаю герцогинь или служанок. От золотой середины меня тошнит.

– Кого же всё-таки вы выберете, – пытаясь отступить с достоинством, спросила девица, – герцогиню или служанку?

– Служанку герцогини! – отрезал Моне.

Лучше бы он этого не говорил. Пройдёт не так уж много времени, и другая буржуазка, куда как опытнее этой недотёпы, вцепится в него мёртвой хваткой.

После рождения второго сына и затянувшейся на несколько лет нищеты Камилла резко сдала; она быстро уставала, но старалась превозмочь усталость, её постоянно мучили боли, но о них она не говорила. Моне был в отчаянии. Камилла – терпеливая спутница трудной жизни непризнанного художника; Камилла – любимая модель и для портретов, и для композиций; Камилла – просто любимая. Он успел написать ещё один – бог весть, какой по счёту – её портрет в костюме японки, намеренно повторив композицию и размер "Дамы в зелёном". Камилла угасала. Нет, не точно: угасание – плавный уход, а Камилла умирала в чудовищных страданиях.

К той поре они перебрались в Живерни, здесь тоже был сад и река рядом. В соседях оказался текстильный магнат из Парижа, Эрнест Гошеде; он называл себя коллекционером, купил у Моне несколько картин. Гошеде редко бывал в Живерни: оставался в Париже – дела требовали, но жена его, хорошенькая Алис, предпочитала природу. Нередко, возвращаясь с этюдов, Моне заставал её в своём доме, и она сочувственно говорила, что Камилле не стало лучше, но она, Алис, сделает всё, чтобы ей помочь, потому что, помогая Камилле, она помогает ему, художнику, а это угодно Богу, потому что, мсье, вы так талантливы, что у меня не достанет слов, чтобы выразить это; я часами стою перед вашими картинами, а могла бы стоять сутками – каждый новый взгляд на них открывает столько невероятного: ведь вы, Клод, – простите, я могу вас называть Клод? – о, Клод, вы просто волшебник!

Теперь скажите мне, что знаете человека, который сумел устоять перед пленительной лестью влюблённой женщины, а я скажу вам, что этот человек никогда никого не любил.

Камилла умерла на рассвете. Смерть часто забирает к себе в тот час, когда начинает казаться, что новый день уже наступил.

Горестно вглядываясь в холодеющее лицо, Моне заметил сначала голубоватое свечение над ним, а потом с ужасом обнаружил, что взгляд его прежде всего отмечает изменение цвета – эти синие, жёлтые и серые тона, появившиеся после смерти. Инстинктивно, не осознавая того, что делает, Моне взял кисть и стал набрасывать последний портрет Камиллы. Он проклинал себя, плакал, пытался разжать пальцы и выпустить кисть, но пальцы не разжимались, и кисть словно бы сама по себе ходила по холсту. Я не человек, подумал он, я животное, вращающее мельничный жёрнов.

Алис Гошеде, мать Четверых детей, терпеливо ждала смерти мужа, родила ещё двоих, и через 13 лет после смерти Камиллы, закрыв мужу глаза, стала второй женой Клода Моне. Как ей казалось, она сделала всё, чтобы вытравить из памяти художника то, что связано с Камиллой. Правда, портреты Камиллы работы Клода Моне и его друзей разошлись по многим музеям и частным собраниям, но ни в одной из книг, связанных с этой темой, я не нашёл – представьте себе – даже упоминаний о том, что где-либо существует графическое или живописное изображение мадам Моне №2.

Пахло спелой травой, солнце чуть пританцовывало, вздрагивало – или это воздух дрожал? – в низине выросли два стожка, обыкновенные стога на обыкновенном лугу. Моне сделал набросок, но солнце немного сдвинулось, тени изменили очертания и цвет.

– Бланш! – закричал Моне падчерице. – Принеси ещё холст! Нет, три холста! Десять!

Небо погасло, потускнели жёлтые купола стогов, но на холсте выходило: солнце здесь было, оно только что ушло.

Так начались "большие серии" Клода Моне – самое непостижимое из того, что он создал: "Тополя", "Руанский собор", "Нимфеи"... Торопливо меняя холсты на подрамнике, художник успевал удержать неповторимое чудо промелькнувшего мига. Но нет на земле ни одного музея, который открыл бы зрителю титаническую работу художника во всей полноте. Картины серий маршаны расхватывали стремительно, даже краске не давая просохнуть, и они разошлись по всему свету, разлучённые навсегда: если найдётся безумец, желающий их соединить, он никогда не сможет сделать этого – теперь не хватит никаких денег.

Вокруг сгущалась пустота – уходили друзья. Промелькнули двадцать лет с Алис – и не стало Алис. И глаза начали изменять.

Он нашёл новую форму живописи – цветами: так любовно возделывал сад, что тот стал похож на огромное полотно, где сочетания цветов изменялись не только от часа суток, но и от течения времени. Он отвёл в сад воду от реки, оборудовал пруд, развёл в нём кувшинки и лилии.

В Париже, на краю сада Тюильри, там, где он выходит на Пляс Конкорд, стоит музей Оранжери. Если смотреть на него сверху, то он, должно быть, похож на восьмёрку. В двух овальных залах, соединённых перемычкой, развешаны картины, изображающие пруд в Живерни: шесть или восемь полотен, не помню точно. В сущности, это одна картина, передающая недоступные обычному взгляду изменения натуры по ходу дня. Многоумные искусствоведы утверждают, что живопись здесь достигла такого совершенства, что стёрла грань между реализмом и абстрактным искусством. Не думаю, что это так. Клод Моне просто остановил мгновенье, потому что всё уходит, но ничто не исчезает, а жизнь всегда – это ожидание следующего дня.

 

Copyright © 2007-2008


Rambler's Top100